next perv

На горе Нево



Израильская русскоязычная литература продолжает нести потери. В понедельник, 13 апреля, стало известно, что в больнице “Бейлинсон” в Петах-Тикве в возрасте 86 лет умер писатель,  журналист и переводчик Эфраим Баух.

Предлагаем нашим читателям отрывок из романа Эфраима Бауха “Пустыня внемлет Богу”,  представляющего собой редкую в мировой литературе попытку художественного воплощения образавеличайшего из пророков Израиля,  Моисея (Моше).

Эфраим (Еврем Исаакович) Баух (1934-2020)

Он поднимался на гору Нево один.

Он видел себя со стороны.

Всегда — со стороны: признак ненавязчивого, но неотступного через всю жизнь одиночества.

В слуховых извилинах бьющейся в силках птицей все еще метался собственный его голос поверх тысяч и тысяч голов в сумеречной долине, ушедшей вниз, как уходит из-под ног твердь, когда течение вод опрокидывает и заливает с головой, — слова гнева и назидания, за которыми гнездился остекленевший ужас понимания, что это последние озвучиваемые его горлом слова. Так повелел Он:

«Взойди на эту гору перевалов, гору Нево, которая в земле Моава, на пороге Иерихона, окинь взглядом страну Ханаан, которую Я даю сынам Израиля во владение; и умри…»

Острейшее ощущение ужаса, которое — теперь он был в этом уверен — еще до рождения передалось ему в чреве матери, дрожащей от праха перед повелением фараона бросать еврейских младенцев в Иор[1], а после рождения колыхало смертельной сладостью на водах в легкой, как гибель, корзинке из тростника, — знакомой тошнотой ударило под сердце.

О, как он это чувствовал: он родился под звездой насильственной смерти.

Существование его всегда шло впритирку с несуществованием: есть ли что-либо мерзостнее убийства беспомощного младенца, страхи, который испытывает беременная мать, передавая его существу в чреве ее? Итро открыл ему, насколько он подвергался опасности до рождения да и после, при дворе фараона. Затем — убийство египтянина, бегство в пустыню, исход.

И только в эти мгновения, на Нево, не существовало никакой насильственной угрозы. Но Ангел ждал его. И в этом был весь ужас оставленности.

Давно, в годы пустыни, в редкие, глубинные мгновения жизни, он скорее почувствовал, чем понял: ужас этот не от беспомощности.

Суть его — в безопорности.

В абсолютной, необратимой оставленности.

Затем пришла опора. В Нём.

Но воды многие, несущие через жизнь, иссякли — Он повелел: «умри…»

Наученный жить с этим ужасом, он нашел в себе силы записать в Книге именно так, ибо начертанное с Его повеления становилось законом.

Каково ему было писать о себе как о постороннем не в первый, но в последний раз:

«Моисею было сто двадцать лет, когда он умер; но зрение его не притупилось, и крепость в нем не истощилась».

Но только он, Моисей, слышал то личное, ближе ему собственной сонной жилы:

«Я избрал тебя, Моисей, потому что в тебе впервые после сотворения человека уловил вне Меня с ясностью, могущей потрясти столпы мира, истинное понимание того, что за тебя приняли решение — привести тебя в жить и увести из нее.

Это понимание — чистейшее в редкие мгновения жизни звучание Абсолюта.

Голос тонкого безмолвия.

Это понимание — на миг размыкание удушливого кокона земной телесной жизни…»

И это был самый корень ужаса, мучивший его долгие годы: никто не спрашивал у него права привести его в эту жизнь. Ужиться с этим можно было единственным образом — принимая эту жизнь в дар, а не как насилие над ним или предназначенность неким ему непонятным и потому, быть может, страшным целям.

В какие-то мгновения, когда в нем все восставало против этого насильственно навязанного дара, он ощущал ужас надвигающегося безумия.

Оказывается, самое тяжкое в этом мире — выдержать дар навязанной тебе жизни.

2

Он поднимался на гору Нево один.

Он знал: они где-то притаились там, пониже. Они объясняли это себе чувством долга: мол, им следует охранять его.

Он знал, Иешуа готов жизнь отдать за него, но и в нем любопытство смертного, хоть одним глазком приглядывать — как же это, великий вождь, который с Ним был лицом к Лицу, сидит один, беспомощный, в ожидании смерти, заброшенный, как вот приблудный пес, который неизвестно как очутился на этих высотах и бежит от него, Моисея, поджав хвост, чуя запах приближающейся смерти.

Смертное любопытство, кажется, растворено в самой атмосфере этих мгновений.

А может, все это лишь его домыслы и окружающие даже обрадовались приказанию оставить его в одиночестве.

И теперь он подобен покойнику после погребения. Каждый исполнил свой долг: кинул в него комом земли. По словам брата Аарона, в присутствии которого Моисей острее всего ощущал одиночество и которого так сейчас не хватало, покойник особенно тяжко переживает первые минуты после погребения: еще миг назад он слышал над собой, где-то в небе, плач, причитания, говор, стук — и все это относилось только к нему одному. Но вот все ушли, и его охватывает абсолютное отчаяние, воистину смертельное одиночество. Не крикнуть от ужаса, не пошевелиться, не вздохнуть. И уже ощущается начало растворения во времени, в сознании знавших его.

Все это обозначилось настолько остро, что показалось — Аарон окликнул его.

Невольно оглянулся. Но вокруг была голая каменистая пустошь, ощутимо втягивающая, как в воронку, в дремотное состояние.

Может, он уже и вправду покойник? Моисей ощупал себя. Сердце Пилось спокойно. При каждом вдохе свежесть горного воздуха растекалась по всему телу. Почему бы просто не встать и не вернуться ВНИЗ, К ЛЮДЯМ?

Но знал, что не сделает этого. Знал по опыту всей своей жизни — Гот слов на ветер не бросает:

«…Окинь взглядом страну Ханаан… Я дал тебе увидеть ее глазами твоими, но в нее ты не войдешь…»

Именно потому с таким напряжением вглядывается он в округлые, как овечьи спины, холмы за Мертвым морем, в горстку скудных домиков Иерихона — «городка запахов» всех семи смертных грехов, обнесенного столь же скудной с этих высот стеной, которую Иешуа предстоит разрушить. Грешен этот город. Участь его предрешена. Но чем она хуже участи его, Моисея, в эти последние часы его жизни?

На уровне глаз его — солнце, повисшее в мареве месяца Адар. Оно кажется недвижным, замершим, хотя совсем скоро исчезнет там, на западе, в Великом море.

Кажется, до смерти еще — вечность.

Восход солнца застает человека сразу и врасплох, ослепительно и широко. И только в последние мгновения заката видишь, как быстро оно заходит за горизонт.

В долине уже темно, множество огней. Доносит ли ветер из низин плач но нему или сам стонет в расселинах скал?

Здесь, на горе, еще пепельно-отрешенный свет закатившегося солнца. Время, когда для людей — поздно, а для Него — рано. В этом как бы ничейном времени Моисей оставался с самим собой, и в нем начинало пробуждаться чувство раскаяния, но являлся Он — внезапно, как перебой сердца, и прерывал это чувство.

Теперь Он уже не явится — пришло время идти до конца, предъявлять окончательный счет своей душе.

Оставленный людьми и Им, Моисей в безжалостном свете, впервые, видел жесткость своих поучений, от которых сам страдал. В эти мгновения он не способен был понять, где брал силы — за пределом возможного — решать судьбы целого народа. За этим мог стоять только Он.

3

Беспамятство и есть смерть.

Не потому ли как знак ее приближения — неистовое желание — жажда — припомнить всю свою жизнь, словно в этом — надежда на преодоление смерти.

В эти последние часы, оставшись наедине с собой, твердо зная, что в Землю обетованную ему не войти, он чувствовал, как его накрывает горячая волна сомнений, колебаний, всю жизнь скрываемых от самого себя, волна всепоглощающего чувства раскаяния.

В эти последние часы внезапно приблизились к нему гигантские пирамиды Мемфиса, тогда недоступные, сверхчеловеческие, а теперь дающие странную надежду и слабое утешение, что не все бренно в этом мире, что они все же некие ступени — пусть по лестнице заблуждений, ведущей в мир мертвых, в тупик, но все же — к Нему, как еще один подступ — надежда на смягчение Его сурового и неотменимого приговора.

А еще, поверх всего, в эти мгновения самым прекрасным высвечивалась не встреча «лицом к Лицу», не все невероятные события его жизни, о которых он писал в Книге, а внезапно пришедшее из подсознания, вернее из досознания, ощущение колыхания в корзинке на водах Нора, сладостный покой в материнских водах, на волоске от гибели.

Слишком много он прожил в мужском обществе, считая женщин существами второстепенными, но иногда вскакивал со сна, ощущая порыв, дуновение непонятного счастья — ему мерещилось какое-то случайное место в пустыне, болтовня, бездумность, нежность, как озерцо воды, светящееся лицом женщины, сладость бродяжничества и безответственности.

И вскакивал он не со сна, а как бы тянулся всем существом за ускользающим ощущением счастья, как стараются поймать бесстрашно приближающуюся к тебе птицу, которая в миг прикосновения улетает, тает облаткой, облаком, веянием.

Чувство обморочного колыхания перед исчезновением в вечности гнило подобно пульсации клейкой капельки жизни, из которой рождаются племена и народы.

Странен мгновенный высверк из допамяти, из дородовых глубин, яркий, горький выброс из досознания в миг замыкания круга жизни, абсолютного возврата к Нему — мгновение, равно отстоящее от зарождения и умирания. Некое несуществование на грани исчезновения и все же присутствия. Пожизненное странствие, внезапно в первый и последний раз (ибо истекло время раскрыть кому-либо живому эту тайну) столь отчетливо вспыхнувшее в сознании, истончающемся к исходу жизни.

Первый инстинкт, проклюнувшийся еще до возникновения, — окружающая бездна, покачивающая тебя как бы на обломке скорлупы, не грозит гибелью, ибо легкость твоя равна легкости пространства и времени.

Но они-то и не касаются тебя, ибо для них тебя еще нет, тебя для себя еще нет — только для Него.

Страшиться надо было не бездны, каплей которой ты был. Страшиться надо было того, что так и останешься этой каплей и не коснется Он тебя лучом своим — выпадешь за ненадобностью в осадок, в небытие, не состоишься.

И — как вспышка — радость возникновения от боли, нанесенной ударом клюва, как однажды в пустыне буря гнала птицу, она ударилась о грудь Моисея, от испуга клюнула, и понесло ее дальше — в пространство и тьму.

Ощущение изначалья абсолютно лишено было образа и выражения, ибо подразумевалось до формы, до жизни — но это было.

В эти мгновения невероятие открывшегося проклюнулось и в языке Его, которым писалась Книга, в гнезде слов: рэхэм — чрево, рахум — милосердный, рахмана — Он да будет благословен, рахам — остроклювый хищник.

Собственное отсутствие восходило вечностью.

Собственное отсутствие не боялось воды, ибо вода была его стихией, но оно уже искало посредников между своим ничто и колыханием мировых вод.

Страх и безмятежность были колыбелью этого отсутствия, уверенность которого в будущей своей безопасности охранял пульс матери, гуляющей вдоль великих вод и ощущающей их тягу в себе.

Воды были сверху и снизу, небом и землей, да и само отсутствие было водой, пусть чуточку более клейкой.

И сейчас это обнадеживающее отсутствие, напрочь забытое в суете жизни, пришло внезапно, отчетливо, успокаивающе знакомо — через всю жизнь — из досознания, — залило с головой, и он закрыл глаза.

Тьма за веками была такой бархатно-желанной, очищенной, манила, но не давила, а почтительно замерла в ожидании, полная одновременно горячо сжимающей и освежающей тяги — как течение реки, которое подобно чреву матери обволакивает тебя, может спасти или утопить.

Тьма внешняя была какой-то белесо выхолощенной, клочковатой, угнетала отсутствием цельности, вызывала страх своей стискивающей горло скудостью.

Сколько раз в течение жизни он задыхался во сне, в глубину которого его проталкивала какая-то невидимая, но убийственная сила, проталкивала из тьмы и бездыханности в свет и удушье.

Это могло казаться воспоминанием, если бы не грозило столь ощутимой гибелью.

Древний безначальный ужас заполнял его только сделавшее первый вздох тельце в тот миг, когда внезапно из тесно облекавшей его полости он был выброшен в несоизмеримую, огромную, проваливающуюся куда-то по обе его стороны пустоту.

В какие бездны сознания его ни втягивало время, на какие края небесного круга он ни возносился, наклоняясь над миром, одна истина стерегла его тенью: жизнь подобна мгновению, сколько бы ты ни жил, у смерти же в запасе вечность.

Врата, колодцы, бездны смерти всегда рядом и всегда распахнуты настежь.

Вход в жизнь меньше отверстия игольного ушка.

Мгновенная легкость исчезновения превышает все вместе взятые возможности вхождения в жизнь.

Но она оживает в голосах, звуках, шуме вод, и рассказы покойной сестры Мириам не только возвращают живое ее присутствие, но и присутствие всех тех, которые окружали младенца, всплескивали руками, говорили, смеялись, плакали, и это были только женщины — и женская стихия в ее слиянии с младенчеством и материнством, побеждающая все фараоновы ужасы, его указы об утоплении младенцев, — все это нахлынуло с такой силой, будто совершалось тайно, но рядом, и младенец косвенно присутствовал при этом, и теперь это вернулось реальностью, которая таилась в подсознании всю жизнь и вдруг раскрылась, а скорее, обрушилась невыносимой тяжестью и еще одним неотвратимым знаком завтрашнего ухода.


ОТПРАВИТЬ
Ваш комментарий отправлен оператору сайта снижение