next perv

На Днепре



Двенадцатого августа 1952 года в Москве было расстреляно руководство бывшего Еврейского антифашистского комитета, в том числе пять еврейских литераторов, писавших на идиш: поэты Лейб Квитко, Перец Маркиш, Ицик Фефер и Давид Гофштейн и прозаик Давид Бергельсон.

По традиции, Я-Тора публикует в этот день текст одного из погибших. В этом году мы хотим предложить читателям главу из романа Давида Бергельсона “На Днепре”:

 

«…Вот родословный список Адама… …И родил он сына и нарек ему имя Сиф… …И жил Сиф сто пять лет и родил Еноса…»

Именно такой хотелось бы кое-кому из них видеть летопись своего прошлого — величавым библейским сказанием, легендой о патриархах.

Однако краткости ради приходится пожертвовать патриархами и начать так:

То было поколение, жившее лет за тридцать до революции. То были города на правом берегу Днепра, вдали и от Иордана и от патриархов, вдали даже от Днепра — города, расположенные в глубине черноземной, зеленокудрой Украины…

2

Главе «дома» Михоелу Левину, сыну реб Гавриела, лет шестьдесят пять.

Сыну Пенеку — младшему отпрыску «дома» — лет семь.

Главу «дома» величают даже за глаза и среди своих и во всей округе «реб Михоел». Титул «реб» — дань уважения богатству, раввинской учености, уму, житейской умелости (где возможно — на копейку поскупится, но при случае и на сотню расщедрится).

У главы «дома» борода длинная, но совсем будничная, темная с проседью, словно у бедняка. Лицо же его, красноватое по-стариковски, как бы опаленное солнцем, сохраняет выражение торжественное, праздничное. И все оно в мелких морщинках. Морщинки змеятся по сторонам крутого, с горбинкой носа, покрытого еще более темным загаром, расходятся лучами вокруг блестящих темно-серых пытливых глаз. Морщинки бороздят лицо, разбегаются по нему, вновь сходятся и кладут отпечаток горечи на облик главы «дома», в особенности на его высокий, выпуклый лоб, на котором как бы незримо начертано:

«…Не пойму… От велений священных книг я никогда не отступал. Да и жизнь как будто бы сложилась удачно. А все же недоволен я чем-то, и мира в душе моей нет…»

Выражение это никогда не покидает его лица. Особенно отчетливо оно в жаркие летние дни, когда глава «дома» у себя в конторе смотрит поверх дешевеньких очков и диктует служащему, кассиру Мойше, письма, полукоммерческие, полудружеские, полные глубокомысленной раввинской учености. Диктует он медленно, не спеша, на тяжеловесном древнем языке, как бы извлекая нужные слова из старинных гробниц.

Не меняя выражения лица, он внезапно перестает диктовать и уходит в расположенную рядом просторную столовую. Там он, шестидесятипятилетний старик, спрашивает семилетнего малыша Пенека:

— Объясни-ка мне, голубчик, что это вдруг на тебя такое веселье нашло? С самого утра ты бесишься, орешь, прыгаешь. Скажи, пожалуйста, в чем дело? И я не прочь был бы развеселиться.

Пенек (уменьшительное от Пинхос) носит имя своего почтенного, добропорядочного деда. Однако сам он уродец, безобразно гримасничающий озорник с вечно беспокойными руками и оттопыренными губами, слегка напоминающими свиной пятачок. Так неоднократно утверждала его собственная богобоязненная мамаша (она уже несколько месяцев в отъезде). Она всех уверяет:

— Ненавижу его, как мачеха, и даже еще сильнее. Вы только взгляните на него: это же не рот, это почти рыло… Когда я носила его, я засмотрелась на приказчика Лейзера. Вот горе! У него Лейзеровы губы…

У Пенека разные прозвища: «выродок», «недотепа», «Эле-Мордхе» (имя местного юродивого).

Глядя на простертые, вопрошающие руки отца, Пенек растерянно замирает. В прохладной затемненной комнате он только что с неистовыми криками скакал верхом на опрокинутых стульях и табуретках. В первое мгновение его охватывает жалость при виде отцовского лица, искаженного гримасой недоумения. Скорбным глазам отца чуждо даже мимолетное веселье, им не постичь, как радостно дурачиться, прыгать и переворачивать все вверх дном. Пенек готов был схватить отца за руки, пуститься с ним в пляс, закружиться волчком, чтобы заразить отца своей радостью. Но тут же оробел и притих — в столовой появился чужой; в белых чулках и легкой обуви, со скрещенными высоко на груди руками, в комнату бесшумно вошел Ешуа Фрейдес.

Давид Бергельсон с сыном

Ешуа — нестареющий человек, словно оплетенный седой паутиной неудач и несчастий. То и дело у него умирают дети, родные, умирают часто, в любом возрасте. Он торжественно суетится на их похоронах, снаряжает их в последний путь, сам опускает в могилу, проделывает все это достойно, без единой слезинки в глазах. Не однажды горел его дом. И все же он улыбается каждым уголком своего лица: усмехается седеющая борода, сдерживают улыбку дрогнувшие губы, сверкнула усмешка в полуприкрытых веками глазах, сморщился в улыбке протабаченный нос и, мнится, даже ермолка на голове ехидно потешается над кем-то.

Когда ему удается разжиться трешницей у Михоела Левина, он неизменно бубнит:

— А мне безразлично, чьими руками всевышний меня хлебом кормит: твоими или «гоя» — не все ли равно? А чем ты лучше «гоя»?

Сейчас, пройдя столовую и подмигивая Михоелу, он насмешливо бурчит:

— Перестань! Что ты привязался к малышу? Ему семь лет, тебе шестьдесят пять. Хорошее дело: ты у него хочешь научиться веселью! Ввек не научишься, вот чудак!

И как ни в чем не бывало исчезает в дверях.

Глава «дома» будто и не слышал его слов. Он продолжает журить мальчика:

— Что с тобой будет, Пенек? Подумай, ведь родная мать тебя не любит!

Лицо матери перед Пенеком как бы в тумане. Он помнит, как она сидела в столовой на кушетке и убивалась: «Посмотрите только! Ведь у него не рот, а почти рыло… Зачем только я его родила?!»

— Пенек, — грустит отец, — Лея и Цирель тебя ненавидят…

Для Пенека это ново. Лея и Цирель — его старшие сестры от другой матери. Они давно вышли замуж и живут здесь же, в городе, но отчужденно от семьи отца, словно дальние родственницы.

— Пенек, — докучливо пилит отец, — Фолик и Блюма тебя ненавидят…

Пенеку досадно: Фолика и Блюму дома зовут «дети». Их и этим летом отправили на лиман, а он, Пенек, томится здесь. Пенек вспоминает, как перед отъездом они его дразнили: «Не скучай! Пиши письма!»

— Пенек, — стыдит его отец, — представь себе, вот и отцу ты станешь ненавистен. Умрет твой отец. Подумай, что тогда с тобой будет?

Тут отец, взглянув на стенные часы, огромные, с тяжелым, медлительно ленивым маятником, спохватывается:

— Половина четвертого!

Он вне себя.

— Эй, молодуха, — раздраженно кричит Михоел Левин, направляясь к кухне, — как тебя там звать? Почему мальчик дома? Ему время быть в хедере. Ведь наказывали тебе: следи за этим!..

Женщину, которую он зовет из кухни, зовут Шейндл. Здесь же ее нарекли дополнительно: Шейндл-третья, она же Шейндл-долговязая, чтобы по праздникам, когда съезжаются все дети, не спутать ее с любимой дочерью Михоела, Шейндл-первой (она же Шейндл-важная), или с невесткой, Шейндл-второй (она же Шейндл-маленькая).

С тех пор как хозяйка уехала за границу лечить печень, Шейндл-долговязая позвякивает в доме связками ключей, выдает кухарке мясо к обеду, ведет расчеты с лавочником, мясником, торговцем мукой, меняет каждую пятницу белье на кроватях и крахмальные скатерти на столах, присматривает за кухаркой Буней, русской девушкой Фросей, кучером Янклом, сторожем Яном и за маленьким Пенеком — он тоже числится скорее по кухонному штату, чем среди членов семьи.

Шейндл-долговязая — дочь местного переплетчика. Она молода и чертовски упряма. Недавно сразу же после венца развелась с мужем. Она страстно, почти с религиозным пылом зачитывается авантюрными романами (их она меняет каждую субботу у Цодека-книгоноши).

Шейндл-долговязая влюблена в Зусе-Довида. Это молодой пекарь с таким же, как у нее, приплюснутым, плоским носом. Он, бывший подручный меламеда так же, как и она, развелся с женой сразу после венца, подобно ей зачитывается занимательными книжками, работает крендельщиком у местного булочника и, стоя целыми днями у пылающей печи, неугомонно распевает народные песенки:

В сохе счастье,
В плуге благодать…

Или:

На крылечко выйду,
Оглянусь кругом.
Полночь…
Луна сияет в небесах.

Стоит Шейндл-долговязой услышать, что ее зовет сам хозяин, как она тотчас появляется, пунцово-красная с перепугу. Щеки ее пылают, бледен только нос: он приплюснут, но неистово упрям, почти горд. При виде хозяина ее горящие глаза смиренно опускаются. Она готова поклясться, что история с Пенеком ее доконала, честное слово, доконала! Голос у нее полухриплый.

— Был ли Пенек сегодня в хедере? Конечно, был. Пенек показывал сегодня мальчикам фокус с вишневой косточкой. Одну косточку он незаметно клал в ухо, а другую держал перед ребятами: «Вот я косточку проглочу и тотчас же выну из уха!» Фокусничал с полчаса, пока одна косточка не застряла глубоко в ухе. Учитель узнал об этом и стал доставать косточку головной шпилькой, долго копался и задвинул ее еще глубже… Меня какой-то мальчик позвал. Я бегу, хватаю ребенка — и сразу к фельдшеру. Фельдшер мучил ребенка не меньше часу, вертел бедненького то туда, то сюда…

— Кто вертел? Почему вертел?

На лице хозяина — горечь. Дальше слушать ему невмоготу, он машет руками:

— Ну, а косточку-то вынули? Говори внятно. Вынули? Ну, вот! Зачем же, сорока, трещишь? Зачем мне подробности знать?

И, как бы страшась, что его вновь займут такими же вздорными делами, он быстро уходит в контору. Там его ждут кассир Мойше и Ешуа Фрейдес.

— Так… так… — обращается он к кассиру. — На чем же мы остановились в этом письме?

Медлительно, важно раскачивается тяжелый медный маятник в столовой и каждым взмахом своим словно подтверждает слова хозяина.

Пенек сидит верхом на опрокинутом стуле. Из конторы еле доносится голос кассира Мойше. Расслабленным, замирающим голосом кассир повторяет последние строки письма:

— «В каких же случаях могут быть зачтены благодеяния милостыни и помощи ближнему? Если они проистекают из побуждений разума. Когда суетная гордыня сердца направляет тебя на стезю злых помыслов, но ты борением разума своего сокрушаешь тлетворный дух сердца и творишь добро».

— Сокрушаешь тлетворный дух сердца… и творишь добро… — повторяет в раздумье Михоел Левин.

Такими богословскими посланиями он вот уже третий месяц обменивается с Иойнисоном, арендатором Верхнепольского сахарного завода, вооруженным столь же глубокомысленной раввинской ученостью. Лишь в конце письма последует маленькая приписка о восьми тысячах кубов дров, которые Левину необходимо возможно скорее распродать, чтобы очистить лес к назначенному числу (в контракте с помещиком обозначено: «Если купец Левин не вывезет заготовленных дров к обусловленному сроку, то все оставшееся в лесу переходит в пользу продавца»).

«А что касается восьми тысяч кубов леса, — будет приписано в конце письма совсем мелкими буквами, — то я намереваюсь их пока придержать и не продавать. Тем не менее, если мне предложат подходящую цену, то я готов поразмыслить над этим вопросом».

На это старый Иойнисон ответит ему еще более длинным, глубокомысленно-ученым посланием, полным благочестиввго спокойствия, как будто он и не метил с самого начала лета на эти восемь тысяч саженей дров, без которых не сможет с началом сезона пустить завод.

«А что касается восьми тысяч кубов леса, — припишет Иойнисон еще более мелкими буковками в конце длинного богословского трактата, — то в данное время у меня нет намерения запасаться дровами. Тем не менее, если кто-либо будет сейчас спешно продавать дрова и удовольствуется умеренной ценой, то я готов поразмыслить над этим вопросом…»

— «Ибо, — диктует Михоел Левин кассиру, — если кто творит добро, подвигнутый одними прихотями сердца, а не властными велениями бесстрастного разума, то в чем отличие человека от неразумной твари? Ибо и неразумная тварь также следует лишь влечениям своего сердца…»

— Эх, Михоел, Михоел!

Это проснулся Ешуа Фрейдес. Он было задремал, прикорнув в уголке конторы. Его мало интересует заключительная, мелко исписанная часть письма — к торговым делам он совершенно равнодушен. Основное для него — ошибка, и притом преднамеренная, в истолковании богословских текстов.

— Ты, Михоел, свою выгоду соблюдаешь? Но ты забываешь, что здесь есть еще одна сторона!

И с привычной напевностью талмудиста-начетчнка он пускается в толкования:

— Ибо, если ты, Михоел Левин, оказываешь добро, скажем, мне, Ешуа, то ты — одна сторона, я же — другая сторона. И мне, Ешуа, который нуждается в твоей помощи, все равно, проистекает ли она из велений разума или от прихотей сердца… Постой, постой, я еще не кончил. Это во-первых. Во-вторых, сейчас я докажу тебе черным по белому… ты богатый и творящий добро, желаешь ты этого или нет, в конце концов, какая важность? Разве речь о тебе? Речь о добре идет!

Теперь начнутся споры. Из объемистого шкафа достанут груду старинных богословских книг; раскрытые, они будут нагромождены на столе. Спорщики будут стараться перекричать друг друга, пока не наступят сумерки, пока оба не устанут и Ешуа не закончит с горькой усмешкой:

— Ты прав? Ну конечно! Все толстосумы веруют, что они правы…

Затем Пенек услышит, как беседуют вполголоса, выходя из конторы, кассир Мойше и Ешуа Фрейдес. Расслабленным голосом кассир примирительно закончит:

— Ума-то у него палата. Голова, что и говорить, большая! Только вот причуды… Притом же упрям. Все богачи упрямы!

Пенек тоже думает: у отца «большая голова». На Новый год и судный день молящиеся в синагоге не отрываются от молитвенников, — один отец, укутанный с головой в талес[3], повернувшись лицом к стене, весь день шепчет наизусть длиннейшие праздничные молитвы.

Не станет Пенек возражать и против мнения кассира, что отец не без причуд. Например, отец часто наставляет его: «Не должно человеку предаваться безделью… Человеку надлежит всегда что-нибудь делать». Но тут же он бранит Пенека: «Что ты руками выделываешь? Держи руки спокойно! Не размахивай ими!» Как же может человек что-либо делать, если ему нельзя пошевелить руками?

Споры в конторе еще только разгораются. Они затянутся надолго. Пенеку скучно. Он забыл о наставлениях отца, забыл, что его все ненавидят.

Пенек вдруг вспоминает о знойном солнце на улице и вздрагивает от нахлынувшего сразу беспокойства.

Буйная радость солнечного дня, жадное любопытство к двум главным улицам городка, с базаром среди них, пригорком на одном конце, речкой на другом, с бесчисленными домишками в боковых уличках, залитых расплавленным золотом пылающего солнца, — все это заставляет его сорваться с места. Пенек не помнит, как он выскочил из дому — в дверь или через окно. В мгновение ока он перемахнул через изгородь.

У белого дома с зеленой плоской крышей и коричневыми ставнями шелестят старые высокие акации. Кажется, что они заодно с отцом, что они шепчут: «Одумайся, Пенек… Что из тебя выйдет?»

Пенек не слышит шелеста деревьев. Он бежит все вперед и вперед, и чем глуше шепот акаций, тем сильнее радость в груди. Внезапно Пенек разочарованно останавливается: улицы не узнать.

— Что произошло?

Он озирается по сторонам.

Как будто бы ничего не случилось, но сегодня городок очень похож на отца, городок такой же старый-престарый. Сегодня «пост тамуза», и у всех улиц великопостный облик.

Лавочники и весь городок постятся в этот по-летнему длинный день.

Все городские торговцы желают удостоиться летописных сказаний, желают, чтобы о них слагали легенды, как о патриархах:

«И родил Адам сына и нарек ему имя…»

 


ОТПРАВИТЬ
Ваш комментарий отправлен оператору сайта снижение